- Рассказа два-три читал. "Леди Макбет" - очень хорошо, а другие - не помню. Да и - не понравилось, хитрит он и сочиняет на смех кому-то.
Подумав, он добавил:
- Может быть - себе самому. Есть такие, что утешаются смехом над своим и чужим горем.
Вольнов сторонился людей, смотрел на них искоса, исподлобья, веселью не верил и как-то, после пирушки в маленьком кабачке, идя домой, сказал, вздохнув:
- Все какие-то морёные, без вина - не веселятся, хороших песен - не знают. Про революцию говорят, как пасынки про мачеху.
Это было сказано и верно и неверно: веселились и трезвые, потому что веселила молодость, красота моря, буйная сила плодородной земли. О революции вспоминали действительно не очень охотно, но среди этих людей активных революционеров почти не было. Жили интересами искусств и прежде всего литературы: все пробовали писать, читали друг другу рукописи, критиковали, спорили. Иван слушал споры молча, но всегда с таким напряжением, что круглое лицо его каменело, глаза, округляясь, выкатывались, в зрачках разгорался сердитый рыжий огонёк; иногда он тихонько фыркал носом и, взмахивая рукою, точно муху отгонял от лица. Часто он уходил в самом разгаре споров о "смысле бытия". Бывало - спросишь его:
- Вы что всё молчите?
- Я мало читал, не всё понимаю, о чём говорят, что пишут, - отвечал он. - Стихоплёт этот похож на курицу, которая притворяется петухом. Вообще тут все какие-то блаженные, "иже во святых".
Первое время жизни на Капри природа юга Италии интересовала его больше, чем русская литература, и о природе он говорил с завистью, с удивлением, которое часто казалось очень похожим на возмущение.
- Вот бы сюда согнать орловских, а то - сибирских мужиков, посмотрели бы они на землю, на работу! Глядите, черти, здесь на голые камни земля корзинками натаскана, её лопатами пашут, а она круглый год апельсины родит, оливки, бобы. А у вас, там, земля: летом - чугунная сковорода, зимой саван, под ним - одурь, болота, овраги, чорт её знает что!
И неожиданно он заключал:
- А вы, черти, в бога верите, в какой-то божий разум!
На эту тему он рассуждал часто и так решительно, так озлобленно, что казалось: он сам чувствует бога как силу действительно существующую, но бессмысленную и всегда, во всём враждебную мужику. Рассматривая голубые цветы каменоломки на серых, известковых скалах острова, он с негодованием ворчал:
- Вишь ты, как прёт, чорт её дери! Куда ни ткнись, - везде растёт что-нибудь! На железе расти может. Молочай кустами вырос, а - зачем он? Как насмешка всё это.
И вздыхал, встряхивая кудлатой головою:
- Наши тёмные черти работать здесь долго не привыкли бы! Передохли бы с натуги. Круглый год работать не под силу им. Приникли полгода на печи дрыхнуть.
Кажется, раза два он ездил в приморский городок Алляссио за Генуей; там жил Виктор Черной, человек настолько известный, что вспоминать о нём неприятно.
Ко мне он приходил чаще всего поздно вечером, а то - ночью "на огонёк"; придёт, сядет и, вздохнув, спросит:
- Не помешаю? Вы - работайте, я посижу молча.
Было ясно, что он тоскует, что ему трудно жить. Минуты через две он рассказывал, зажав руки в коленях, покачиваясь, встряхивая головой так, точно на ней была слишком тяжёлая шапка, рассказывал о курных избах орловских деревень, о мужиках, которые уходят в Донбасс, в шахтёры, а возвращаются оттуда, надорвав силы, уже не мужиками, не рабочими.
- Пьяницы, драчуны, жён калечат, ребятишек бьют - беда! Кричат бабам: "Ради вас, сволочей, раньше смерти под землёй живём!" Детей в школу не пускают: "Парнишка выучится, на мою же шею сядет учителем!" Это мне в глаза говорили.
Можно было думать, что плодотворные силы южной природы, изощряя его зависть и озлобление, делают Ивана пессимистом, мизантропом, но когда один из молодых литераторов стал назойливо доказывать ему наличие разума в природе, он угрюмо и твёрдо сказал:
- Ну, это вы - бросьте! Сегодня у вас - разум, а завтра будет - бог! А в бога верят только человеконенавистники, дворяне. Вот - Бунин в бога верит. Это - злая вера.
Его спросили:
- А вы во что верите?
- Ни во что, - ответил он; затем, потише, добавил: - В будущее верю. В человеческий разум. Другого - нет.
Рассказывал, как мужики громили усадьбу князя Куракина.
- Князь - хилый такой старичок, а злой, пёс, был. Притащили его к речке и давай окунать в воду, орут: "Чистоту любишь? Мы тя выстираем, выполощем". В доме, во дворе, ломают всё, как свиньи, в щепки дробят! Я кричу: "Да - сукины дети - зачем? Ведь это всё - ваше!" Никакого внимания! Треск, скрип, грохот. Столы, стулья топорами рубят, бабы из-за пледа разодрались, - отняли у них плед и тоже изрубили. Как будто в вещах и скрыто всё людское горе. Такое было неистовство, что и страшно и смешно. Старик один - тихий такой старичок был - нашёл где-то дворянскую фуражку и, знаете, серьёзно так - мочится в неё. Я, увидев это, даже задрожал: от крепостного права сорок лет прошло, а он, видно, вспомнил что-то, старичок! Девицы сняли зеркало со стены, отнесли в пруд и утопили, да - не просто пришли да бросили, а сели в лодку, выехали на середину пруда и там бросили.
Он засмеялся и, встряхнув головою, махнув рукой, продолжал:
- Потом оказалось, что и сам я тоже какой-то шкафик жиденький ногами растоптал, уж не знаю, чем он помешал мне. Опомнился, когда мне в ухо заорал кто-то: "Круши, Иван Егоров!" Зараза!
И - снова помолчав:
- Пьяница один, шахтёр, бесшабашный человек, взял кутёнка, сунул за пазуху и пошёл прочь. Догнали: "Покажи, - что украл? Подай сюда!" И кутёнком - по роже его! В кровь избили. В день погрома - никто не воровал, а потом, ночью, на телегах ездили, осколки и всякую рвань собирать. Воспитана в народе великая злоба. Это я и на себе испытал, когда меня в орловской тюрьме били. Хотите - верьте, хотите - нет, а когда били меня, ногами топтали, разумеется - больно было, но кажется мне, что я и в тот час думал: "Ладно, учите, годится!"