- А видно, что лаптей - не носил, сена - не косил, земли - не пахал, шапкой пахарю махал.
И - снова хвалил:
- Замечательный писатель! Вот бы эдак-то научиться! - вздыхал он и, закрыв глаза, встряхивая шапкой спутанных волос, читал на память, точно стихи:
- "О, какая тоска была на этой пустынной, бесконечной дороге, в этой мёртвой деревне, молча стоявшей на краю её, в этих бледных равнинах за нею, в этих жнивьях и копнах на их просторе, в этот синий степной вечер, молчаливый, как могила!"
Особенно понравилась, но и наиболее возмутила его "Деревня" Бунина.
- В печёнки въелась, - сознался он, усмехаясь. - Написал "Суходол", пропел панихиду дворянству, опомнился - "Деревню" написал. Вышло так: мы, дворяне, плохи, ну, а вы - ещё хуже. Отомстил нашим за своих.
Он читал на память почти целые страницы, читал всегда вполголоса и медленно, прислушиваясь к суховатому и строгому звучанию слов бунинской речи. Прочитает и, помолчав, скажет:
- Просто как! А за сердце берет...
Особенно восхищался он рассказом "Захар Воробьёв".
- Это - на сто лет! - говорил он. - Революцию сделаем, республика будет, а рассказ этот не выдохнется, в школах будут читать, чтоб дети знали, до чего просто при царях хорошие мужики погибали.
Лично Бунина он не любил. Он, даже и захмелев, относился к людям сдержанно, высказывая свои антипатии и симпатии очень редко, скупо, в двух-трёх осторожных словах. Я не помню, чтоб он о Бунине как о человеке говорил худо или хорошо. Он просто замалчивал существование Бунина как человека и даже как будто прятался от него. Только однажды, после какой-то встречи и беседы с Буниным, сказал:
- Он, конечно, считает мужиков неизлечимыми уродами. Мы для него Азия, на четвереньках живём. Попробовал бы, помог мужику встать на задние ноги! А он, вместо того, о прошлом дворянстве скучает.
И, взяв с полки "Суходол", он прочитал:
- "Многие из соплеменников наших, как и мы, знатны и древни родом. Имена наши поминают хроники: предки наши были стольниками, и воеводами, и "мужами именитыми", ближайшими сподвижниками, даже родичами царей. И, называйся они рыцарями, родись мы западнее, как бы твёрдо говорили мы о них, как долго ещё держались бы! Не мог бы потомок рыцарей сказать, что за полвека почти исчезло с лица земли целое сословие, что столько нас выродилось, сошло с ума, наложило руки на себя или было убито, спилось, опустилось и просто потерялось где-то - бесцельно и бесплодно! Не мог бы он признаться, как признаюсь я, что не имеем мы ни даже малейшего точного представления о жизни не только предков наших, но и прадедов, что с каждым днём всё труднее становится нам воображать даже то, что было полвека тому назад".
- Слышите? А как раз полвека-то назад - крепостное право было. "Суходол" у него вроде юбилейного плача.
Иван так и оставил за этой книгой подзаголовок "юбилейный вопль", "юбилейная панихида".
Я был уверен, что Вольнов начнёт писать "под Бунина". Он уже работал над "Повестью о днях моей жизни", просиживал над нею ночи, стал молчаливее, осунулся и ходил глядя в землю, точно боясь споткнуться, рассыпаться. Часто спрашивал, как надобно писать о том или о другом, но советы слушал исподлобья и, чувствовалось, не верил им. Его спрашивали:
- Как идёт работа?
Он отмалчивался, но как-то раз сказал:
- Трудновато. Приходится в одно время и пни корчевать и кружева плести.
Но уже ясно было, что советам он не верит из боязни заговорить чужими словами.
Когда он принёс первые главы повести, меня очень неприятно удивила его напряжённая, крикливая манера читать; он кричал как будто из окна в толпу или стоя на телеге. Но оказалось, что так крикливо, коротенькими, резкими фразами повесть была написана, фразы эти сливались в сплошной вопль и рычание, чтение имело характер спутанной речи, которая одновременно обвиняла и защищала. Диалоги он торопливо и невнятно бормотал, а описания выкрикивал, даже как будто выпевал. Лицо у него налилось кровью. Кто-то из слушателей посоветовал:
- Не читайте бегом!
Эти слова очень верно определяли общее впечатление, - действительно казалось, что чтец не сидит, а именно бежит, перепрыгивая через какие-то ямы и кочки, торопясь достигнуть цели. Видно было, что и писал он "бегом", спеша рассказать как можно больше тяжёлого и страшного. Одна за другою, но бессвязно, необъяснённо следовали сцены драк, избиения баб, детей, лошадей, мужик перегрызал горло живому петуху, ревнивая баба вывёртывала сосок груди пьяной бобылки. Повесть каждой страницей кричала:
"Вот как страшно! Вот как! А ещё - вот как! И - вот как!"
Кончив читать, Иван смял рукопись, сунул её в карман и, отирая пот с лица, сказал:
- Ну, знаю, что плохо! Сам слышал, - ни к чорту не годится!
Борис Тимофеев подтвердил эту самокритику:
- Да, это ты - набухал сгоряча! Всю свою губернию дёгтем и кровью вымазал.
- Не стоит говорить, - согласился Иван, приглаживая волосы, рука его дрожала.
Ночью, на берегу моря, сидя в камнях, посеребрённых луною, в необыкновенной, тоже как бы окаменевшей тишине, которая возможна только над равниной спокойной, тяжёлой воды, Иван рассказывал:
- Я - не писал, а - спорил. Сам понимаю, что этого не надо было делать. Но хотелось показать, что я знаю страшного и подлого больше, чем знают Бунин, Чехов и всякие Родионовы (Родионов - земский начальник в Боровичах, Новгородской губернии, автор нашумевшей книги "Наше преступление". В этой книге он изобразил крестьян и рабочих-керамистов очень мрачными красками -М.Г.). Вот в чём ошибка. Желаете правды? Вот вам правда! У меня её больше, чем у вас, и моя - тяжелее! Вы её издали видите, а я родился в ней, жил, буду жить!